– Куда ты идешь, сыночек? – спрашивает мать.
– Я иду на заседание, – отвечает Локонов.
– Смотри, не возвращайся поздно, – уговаривает мать.
– Это очень важное заседание, и я вернусь поздно, – твердо отвечает Локонов.
Но, выйдя на улицу и рассматривая номера трамваев, он задумался.
«Нет, не стоит ехать к Кузору, – думал он, – поеду я лучше к Жулонбину. Да вот и трамвай восемнадцатый идет, а двадцать третьего жди – не дождешься».
Вместо того чтоб сесть на двадцать третий и поехать к Кузору, как было условлено, он садился на восемнадцатый и ехал в противоположную сторону. Мать рассказывала в это время зашедшим побеседовать знакомым, как занят ее сын. Она была довольна, что ее любимый сын все заработанные деньги тратит на себя, на театры, кинематографы, концерты. Гостья в прическе балкончиком сочувственно кивала головой и жевала воздух вставной челюстью.
– Все же вы живете ничего, – говорила гостья, другие живут похуже.
Война прошла, а мать Локонова осталась сестрой. По-прежнему она находила, что к ней ужасно идет белая косынка. В холод и зной по-прежнему Марью Львовну можно было видеть в этой косынке бодро шагающей по улицам, стоящей в очереди и судачащей. Ничего, что она стала подслеповата и глуховата, ей казалось, что произношение у нее английское. То, что исчезли люди, в которых было все английское, вызывало в Марье Львовне неясную тоску, как если бы исчезло все прекрасное в жизни. Она вспоминала безукоризненные проборы, с иголочки френчи, сладковатый запах английского трубочного табаку.
Близилась новогодняя ночь.
Чтоб провести новогоднюю ночь как люди, престарелая сестра милосердия потащила в комиссионный магазин огромную картину в золотой с зелеными извивающимися незабудками рамке. Картину эту сестра милосердия очень любила, и ей жалко было расстаться с нею. По берегу моря идет сильная женщина в венке из красных роз, с руками, полными красных маков, а за нею – вереница мужчин, скованных цепями.
Локонов не застал своей любви дома. Ему стало грустно. Ему показалось, что предчувствие его сбывается, что, несомненно, она пошла опять в тот зеленый дом.
Он вышел из дома, где жила его любовь, и остановился у подъезда. Идти было некуда. В душе было пусто, ее надо было чем-то наполнить. Он стал разглядывать улицу.
Дом, около которого он остановился, находился недалеко от дико окрашенного вокзала. Окрашенные голубой краской павильонообразные выступы резали глаз. Локонов решил осмотреть город. Обманывая себя, он шел вниз к проспекту 25 Октября, стараясь погрузить себя в город. Он нарочно останавливался перед отдельными домами, разглядывал, как они выкрашены, пытался сделать общие выводы, но это ему не удавалось.
Перейдя проспект 25 Октября, он понял, что все равно, как бы он ни отгонял себя от зеленого дома с фигурами, он подойдет к нему, что все равно он окажется сегодня перед этим домом, что этот дом его крайне интересует, что отделаться от подозрения, что его любовь именно там, он никак не может.
И действительно, когда он, поддавшись своей страсти, уже подходил к дому, из ворот, слегка покачиваясь, как бы опьяневшая, вышла его любовь, держа сверток под мышкой. Потрясенный Локонов быстро скрылся. Его воображению рисовалась богато убранная комната с прекрасным диваном. Высокий ковер устилал пол этой комнаты, окантованные гравюры Ватто или Моро украшали стены, оклеенные матовыми обоями. На столике блестели вина и разноцветная закуска.
Сейчас молодой человек стоял у окна и удовлетворенно насвистывал.
«Должно быть, он специалист, – подумал Локонов, – наверное, он хорошо зарабатывает, любит старинные гравюры, собирает редкие книги и слоновую кость, и ему ничего не стоит увлечь девушку. Его комната, должно быть, сейчас наполнена дымом экспортных папирос. У него, наверное, брюки с безукоризненной складкой».
Локонов посмотрел на свои брюки, они висели как тряпицы.
«У меня нет ни гроша, и я не могу пригласить ее к себе, угостить вином и поговорить об освобождении всего мира, а ей семнадцать лет, и она идеалистка».
Локонов не знал, куда ему деться.
Продав башмачки, проведя время на Островах, движимый сочувствием к семейству Жулонбина, Анфертьев пришел к систематизатору, принес цветок его жене, посадил дочь Жулонбина к себе на колени и стал угощать конфетками.
Анфертьев гладил ее по голове и целовал в темечко.
«Вот, вырастешь, – думал он, – и черт знает, что из тебя выйдет».
То, что его высекли, было для Анфертьева убийственной драмой, перевернувшей все его, тогда еще юное и неокрепшее существо. Позор, испытанный им, навсегда исказил его мысль, вложил в душу отвращение ко всему в мире.
Оптимист, превратившийся в пессимиста, всегда убежден, что он больше знает и правильнее чувствует оптимиста. С годами боль как бы утихает и появляется даже гордость, что я вот знаю истинное лицо мира, а другие не знают.
Анфертьев старался не вспоминать тех мгновений после выхода из тюрьмы, когда он почувствовал, что он уж не будет цельной натурой.
Пьяный Анфертьев, гладя дочь Жулонбина по головке, сравнивал себя с девочкой.
– А я видела мишку! – сказала девочка.
– Какого мишку? – удивился Анфертьев.
Анфертьев вспомнил медведя с деревянной тарелкой, которого он в детстве очень любил, но все заслонила комната его матери: «коза» (большой двухспальный матрас, покрытый шкурами белых коз) с множеством вышитых подушек, на котором любила лежать его мать и читать д'Аннунцио; стоящий у окна рояль, вазы фаянсовые и глиняные, весной они наполнялись оранжерейными цветами, поднесенными во время спектакля поклонниками, летом – полевыми ромашками, собранными домочадцами. Анфертьев вспоминал, что в эту комнату его пускали неохотно, что там вечно то пили чай, то кто-то декламировал, то кто-нибудь играл на рояле, то мать его пела одна или с молодым человеком, иногда в коридор выносилась мебель и какие-то тети босиком, в коротеньких рубашечках бегали под музыку, размахивая руками, и валялись по полу.