По Пряжке, медленно, за парой пара ходит,
И рожи липкие. И липкие цветы.
С моей души ресниц своих не сводят
Высокие глаза твоей души.
«Удивительную интеллигентность, – думал неизвестный поэт, пока Сентябрь читал, – вызывает душевное расстройство». Он посмотрел в глаза Сентябрю: «Жаль, что он не может овладеть своим безумием».
– Я написал это стихотворение, – снова заходил Сентябрь по комнате, – еще до выхода из лечебницы. Я его тогда понимал, но теперь совсем не понимаю. Для меня это сейчас набор слов.
Он нагнулся и вынул из ящика другие стихи. Выпрямился, снова стал читать.
В общей ритмизированной болтовне изредка попадались нервные образы, но все в целом было слабо.
Сентябрь это почувствовал, сел на корточки, сконфуженно принялся рыться в глубине сундука. Он вытащил книжечки своих стихов, напечатанные в Тегеране, но и в них не было ничего.
– Чайник вскипел, – остановившись в дверях, обратилась к мужу жена, – Петр Петрович, пригласи гостя чай пить.
– Сейчас, сейчас – и Сентябрь в глухой безнадежности скороговоркой стал читать свои недавние, футуристические стихи.
Неизвестный поэт почти в отчаянии сидел на кровати.
«Вот человек, – думал он, – у которого было в руках безумие, и он не обуздал его, не понял его, не заставил служить человечеству».
От окна уже несло ночным холодком. Сентябрь и неизвестный поэт прошли в соседнюю комнату.
Розовые сушки лежали на тарелке. Жена Сентября разливала чай; маленькая, черненькая, морщинистая, но юркая, она быстро, быстро говорила, предлагала сушки, опять говорила. Наконец неизвестный поэт прислушался.
– Не правда ли, – продолжала она, – это безумие приехать сюда, здесь страшно жить, а у него у Байкала родители крестьяне, дом – полная чаша, туда, а не сюда надо было ехать.
Керосиновая лампа мутно горела на столе. Отодвинув стакан, семилетний Эдгар спал, положив на руки голову.
– Зайченыш мой, – склонился Сентябрь и поцеловал своего сына.
Наступило молчание.
– Ты меня и сына погубишь, нам надо уехать, уехать! Встав из-за стола, она принялась ходить по комнате. Глубокой ночью спускался неизвестный поэт по лестнице.
На пустой улице, слушая замолкавшее эхо своих шагов, облокотился на палку с большим иерархическим аметистом, выпустил лопатки и задумался. Хотел бы он быть главою всех сумасшедших, быть Орфеем для сумасшедших. Для них бы разграбил он восток и юг и одел бы в разнообразие спадающих и вновь появляющихся риз несчастные приключения, случающиеся с ними.
Он с ненавистью поднял палку и погрозил спящим бухгалтерам, танцующим и поющим эстрадникам. Всем не испытывавшим, как ему казалось, страшнейшей агонии.
– Помогите! о помогите! – мерещилось ему, кричал девичий голос из первого этажа.
Ничего не понимая, с силой, удесятеренной тоской, он, прихрамывая, взбежал по лестнице, сбежал с нее и с разбегу кинулся в окно. Глаза у него остановились, шея напряглась. Раз, раз! вцепился он в чей-то затылок и начал бить кулаками по голове; его легко сбросили – он вцепился в горло; его откинули – он схватил тяжелый стул. Ударил.
Стало тихо.
У ног его лежал Свечин. Никакой девушки в комнате не было.
«Вот так штука, – подумал неизвестный поэт, приходя в себя, – черт знает что произошло».
Вся квартира зашевелилась, захлопали двери, затопали ноги по коридору.
Неизвестный поэт морщил лоб.
Побежали за постовым милиционером.
Выяснили, что в то время, как Свечин спал, в комнату ворвался через окно его знакомый и покушался его убить.
«Какая странная жизнь, – думал неизвестный поэт. – По-видимому, во мне глубоко, глубоко живы ощущения детства. Когда-то женщина мне казалась особым существом, которое нельзя обижать, для которого надо всем жертвовать.
По-видимому, в моем мозгу до сих пор сохранились какие-то бледные лица, распущенные волосы и ясные голоса. Должно быть, подсознательно я ненавидел Свечина, иначе как могла возникнуть эта галлюцинация?»
Окно было забито досками, за досками была укреплена решетка; наверху виднелась узенькая полоска облачного неба; на одной койке сидел неизвестный поэт, на другой – лежал пожилой заключенный.
Больше всех удивлен был этим происшествием Свечин. Он его никак не мог объяснить. Он ходил обвязанный и пожимал плечами.
С некоторых пор, с опозданием на два года, в городе – я говорю о Петербурге, а не о Ленинграде – все заражены были шпенглерианством.
Тонконогие юноши, птицеголовые барышни, только что расставшиеся с водянкой отцы семейств ходили по улицам и переулкам и говорили о гибели Запада.
Встречался какой-нибудь Иван Иванович с каким-нибудь Анатолием Леонидовичем, руки друг другу жали:
– А знаете, Запад-то гибнет, разложение-с. Фьютс культура – цивилизация наступает…
Вздыхали.
Устраивались собрания. Страдали.
Поверил в гибель Запада и поэт Троицын. Возвращаясь с неизвестным поэтом из гостей, икая от недавно появившейся сытной еды, жалостно шептал:
– Мы, западные люди, погибнем, погибнем. Неизвестный поэт напевал:
О, грустно, грустно мне, ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес…
Говорил о К. Леонтьеве и хихикал над своим собратом. Ведь для неизвестного поэта что гибель? – ровным счетом плюнуть, все снова повторится, круговорот-с.
«Подыми ножку и скачи», – хотелось ему посоветовать Троицыну. Он хлопнул его по плечу: – Любуйся зрелищем мира, – и показал на собачку, гадящую у ворот.
Троицын остановился – собак тогда еще мало было в городе.